палиндромы на акцию Александра Бренера и Барбары Шурц
«Все суки - вон!»,
а также на совпавший с ней приезд Александра Бараша
из Израиля


Во сюр! Бренер - Брюсов!

(Н. Байтов)


Аллаха акбара араб раб, Бараш - араб, Барбара - арабка, ах, Алла!

(Н. Байтов, С. Литвак)


ТЫРК - А ЗВЕРЕВ ЗАКРЫТ!

(Н. Байтов)

НИКОЛАЙ БАЙТОВ

ЛЮДВИГ ЛУКИЧ КВЯТКОВСКИЙ

В нашей квартире в Трубниковском (в доме, что как раз напротив нынешнего литературного музея) одну небольшую комнату занимала «литературная старушка» Мария Ивановна Гринёва. В каком смысле она была «литературной», я не знал тогда, в детстве, да и до сих пор, честно сказать, не поинтересовался. Видимо, она была дружна с Анастасией Цветаевой и ещё с кем-то из её круга. Она жила с взрослой дочкой (молодой, лет 20-ти, как я сейчас понимаю), которую звала Лёночкой (видимо, Леночка). Когда мы, дети, бегали по длинному коридору (и даже катались по нему на трёхколёсном велосипеде), Мария Ивановна высовывалась из своей двери и драматически восклицала: «Умоляю, не шумите: Лёночка спит!» В связи с этим восклицанием у меня уже тогда (в 6-7 лет) сложилось представление о чём-то вроде богемной жизни этой Лёночки. - Т.е. спит днём... хотя почему «богемной»? - не знаю: она вполне могла быть какой-нибудь студенткой библиотечного, допустим, института и страдать бессонницей от переутомления... Впрочем, нет, я вспомнил: она лепила какие-то статуэтки из глины...

Однако Мария Ивановна с Лёночкой жили в своей комнате не всегда. Временами они исчезали надолго (возможно, на дачу, возможно, в Переделкино), а комнату сдавали жильцам. Так например, семья паровозного машиниста, упомянутая мною в рассказе «Мыслимые сливы», жила именно в их комнате. Правда, это было недолго, и после них (в 1957 или 58 году) в этой комнате появился Людвиг Лукич Квятковский, высокий выразительный старик, с совсем лысым крупно и резко вырезанным черепом. С ним была тихая, мягкая жена, Галина Васильевна, много моложе его.

Людвиг Лукич, поселившись, сразу же сблизился с нашей семьёй и часто к нам заходил. Почему это так было - т.е. почему он из всей квартиры выделил нас в первую очередь - я тогда не понимал. Бабушка говорила: по сходству фамилий: Квитко - Квятковский, - а я не улавливал, насколько она шутит, а насколько говорит серьёзно. Людвиг Лукич производил впечатление человека весьма общительного (хотя при том и очень сдержанного, даже, я бы сказал, «дистанцированного»), - и я думал, что он находит у нас подходящих себе собеседников....

Людвиг Лукич обращался к Галине Васильевне, на «вы». Я смутно помню какие-то пересуды взрослых об этом, хотя слышал я их, конечно, лишь краем уха, ибо они, эти пересуды, по возможности скрывались от детей.

Бабушка сообщила нам, что Людвиг Лукич - художник-гравер, ученик Фаворского. Мы плохо представляли себе эту профессию и тем более не знали, кто такой Фаворский, но сказано это было так веско, что эта комбинация слов глубоко выгравировалась в наших мозгах. Впоследствии бабушка добавила, что Людвиг Лукич специализируется на гравюрах по линолеуму. Я пытался представить себе соответствующий технологический процесс (наверное, бабушка объясняла)... помню образы каких-то острых ножичков и матово-коричневой, немного вязкой, хотя и сухой поверхности, под которой лежит нитяная ячеистая подоплёка, довольно жёсткая...

Потом вскоре в бабушкином углу появилась обновлённая икона святого Пантелеймона-Целителя (на доске, маслом). Её отреставрировал Людвиг Лукич...

Уже когда мы жили в Черёмушках и Людвиг Лукич по-прежнему заходил к нам, он вспоминал (мне кажется, я слышал этот разговор), что первый свой заказ в Москве - первый заработок - он получил от Лидии Алексеевны, нашей бабушки, - это был именно заказ на реставрацию иконы святого Пантелеймона-Целителя .

Дело в том, что Людвиг Лукич вернулся тогда в Москву из ссылки, а перед этим ещё сидел в лагерях лет 20-25. Живя в Трубниковском, он, по-видимому, занимался вопросами реабилитации, пенсии, восстановления в союзе художников и прочим... Ссылку он отбывал на Северном Кавказе. Там, в Армавире, он познакомился с Галиной Васильевной, которая работала там кассиром в кинотеатре, - и сделал ей предложение сопутствовать ему в дальнейшей жизни... (Всё это предание, естественно, я передаю по разговорам взрослых.)

О Людвиге Квятковском пишут в своих воспоминаниях и Марина, и Анастасия Ивановны - как о загадочном романтическом юноше-поляке, встречавшемся им где-то в тех компаниях, в Крыму, вокруг дачи Волошина.

Его романтизм сохранился на всю жизнь - в красках. Они были очень яркими и практически всего спектра, хотя и с предпочтением фиолетового края. У меня до сих пор в кабинете висит одна его акварельная работа - парусник, освещённый лучами погружающегося в море густо-красного солнца. При этом волны на переднем плане - изумрудные, с роскошной бахромой пены... Был ещё эстамп «Виноградники Гурзуфа», сделанный в два цвета - голубой и жёлтый, - горы, расчерченные «благородными ржавыми грядками». Эстамп выцвел, запылился, помялся, и где он теперь - я не знаю. Но в то время - в середине 70-х, - когда я штудировал Мандельштама, этот эстамп был всё время у меня перед глазами, и я вглядывался в него, шевеля губами по строчкам: «Золотистого мёда струя из бутылки текла так тягуче, так долго, что молвить хозяйка успела...»

Людвиг Лукич дружил с нашей семьёй до самой своей смерти, до конца 70-х. Они с Галиной Васильевной получили однокомнатную квартиру на Ленинском проспекте, а мы в Черёмушках, - и он часто заходил к нам, прогуливаясь по вечерам. Мы шутили между собой, доведя до логически безупречной триады известную примету: если перед ужином падает ложка, значит, придёт женщина, если нож - мужчина, а если вилка, то придёт Людвиг Лукич. Мой отец вскоре после нашего переселения в отдельную квартиру купил радиолу «Сакта», снабжённую двумя коротковолновыми диапазонами, - чтобы можно было слушать «врагов», как он говорил, т.е. ВВС, «Голос Америки» и «Немецкую волну». Людвиг Лукич был католиком, и отец всегда включал ему вечернюю религиозную передачу из Ватикана, которую, кстати сказать, почти совсем не глушили: из всех «врагов» она была наиболее внятной.

Кроме того, Людвиг Лукич был антисемитом. По крайней мере, в течение нескольких лет в начале 60-х он заводил разговоры о евреях и масонском заговоре. Эти разговоры выслушивались в нашей семье вежливо, но вяло, без энтузиазма, и после его ухода дедушка непременно замечал, что «у Людвига Лукича образуется пунктик».

Иногда - особенно осенью - Людвиг Лукич приходил к ужину с бутылкой виноградного вина, собственного изготовления. Он покупал забродивший виноград на лотках, давил его и выдерживал по какой-то технологии, известной ему с юности... «Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала...» И почти всегда он приносил какие-нибудь картинки, вырезки из журналов - цветные, и графику, - и что-то про них рассказывал. Помню целую лекцию о достижении трёхмерного эффекта в графике, которую он сопровождал рисунками Микеланджело.

Он вообще собирал вырезки. Но использовал ли он их для коллажей - не знаю. Я видел у него дома один его коллаж - «Благовещенье», - но, по-моему, он был сделан просто из цветной бумаги (т.е., собственно, не коллаж, а аппликация). Он поразил меня своей яркостью и экспрессией. Кажется, там использовалась даже фольга. Ангел летел к Деве Марии вниз головой сквозь разверзшийся потолок...

В Москву приехал сын Галины Васильевны - Геннадий Безъязычный. Он женился, и они на четверых получили большую квартиру в «сталинском» доме у Калужской заставы. У Геннадия родилась дочка, Наташа, и я был приглашён в крёстные отцы. Я тогда был в восьмом классе (66-й год).

Когда летом 70-го года я отправлялся в экспедицию в Фергану, Людвиг Лукич дал мне конфиденциальное поручение. В Ташкенте жила его сестра, Магдалина Лукинична, которая постоянно в письмах жаловалась на нищету и просила помощи. Людвиг Лукич, сам человек очень бедный, подозревал, что сестра преувеличивает, что у неё возможны какие-то старческие заскоки. Он просил меня составить впечатление о её действительной нужде. Я ехал поездом, а мой начальник, Глеб Александрович Каледа, летел самолётом позже, и я должен был встречать его в ташкентском аэропорту. Две ночи я переночевал у Магдалины Лукиничны. Она была похожа на Людвига Лукича, но старше его и как-то мрачнее. Она жила с дочерью и маленькой внучкой, мужа у дочери не было. Их жизнь показалась мне скудной настолько, что я очень стеснялся их затруднять своим присутствием - приходил только поздно вечером и, отказываясь от ужина, сразу ложился на поставленную для меня раскладушку. Днями сидел в аэропорту, в перерывах между прибытием самолётов разгуливал по Ташкенту...

Через некоторое время после смерти Людвига Лукича ко мне попала его поэма, написанная в лагере наизусть, как это водилось. Её дали мне Безъязычные, точнее, моя крестница Наташа. К сожалению, дали только почитать, с возвратом. Наташа очень дорожила памятью о своём «деде». Она думала, что у меня возникнут какие-то идеи относительно возможности публикации, но я тогда совсем не был вхож в нужные круги и сам занимался только самиздатом. Кроме того, поэма не произвела на меня никакого впечатления. Она была автобиографической, но написана в столь аллегорической форме, что понять какие-то действительные события из жизни Людвига Лукича было невозможно. Прочитав, я сразу же забыл её содержание. Помню только, что она была составлена в октавах. И ещё мне понравилась самодельная книжечка небольшого формата, в которой она была выписана красивым почерком, с виньетками, выцветшими чернилами... По некоторым причинам, которые я не могу здесь объяснять, мне затруднительно попытаться вновь получить эту книжечку. А жаль. Мой взгляд на поэзию и вообще на литературную продукцию с тех пор сильно изменился, и я теперь с большим удовольствием издал бы её - возможно, даже факсимиле, возможно, включил бы её в свою книгу «Прошлое в умозрениях и документах» - в следующий выпуск...

АЛЕКСАНДР ЛЕВИН

БЛАГОВЕЩЕНИЕ

          (С картины Леонардо да Винчи)

Чёрный вспененный гербарий.
Плащ неведомого цвета,
невозможного оттенка.

Страшный ангел с доброй вестью -
преклонив одну коленку,
приподняв одну ладошку.

Девочка уже большая,
даже муж, хотя и старый.
И нисколько не боится.
Совершенно не боится.

Нужно будет распашонку,
одеяльце и пелёнки,
две бутылочки, кастрюльку.

Нужно будет погремушку,
чашку, ложку, полотенце,
сандалеты и колготки.

Не забыть купить присыпку,
соску, кубики и мячик,
формочки, совок, машинку.

Что ещё? Ещё рубашек,
книжек, зимнюю одежду,
шапку, тёплые ботинки.

Нет, велосипед не надо.
Нужно сумку, нужно палку,
масло, ладан или миро,
нужен саван... Ты запомнишь?
- Я запомню. Всё запомню.

Страшный ангел с доброй вестью
постепенно улетает.
Чёрный вспененный гербарий
постепенно остаётся.

ИНГА ЛЕЙНАРТАС

Зов

1.
Глаза красны, как фонари
вдоль улицы - идут, идут,
идут, азартны как пари...
Кто тýт останется, кто тýт.
По улице Левиты Вакст,
кто б ни был ты - рыбак, столяр -
пройди; приди - презренный бакс
оставь!
Явился.
Устоял ;)

2.
Эта Левита зовущая - вся так
маняща в терпенье, ни дать ни взять -
б...удто смешок вымогателя взяток:
надо-ж-дать.

АЛЕКСАНДР ОЖИГАНОВ

НА ХОЛОСТОМ ХОДУ

№ 1

раз уж нам вдвоём
нет житья в дому
пусть мне срубят дом
добрый одному
и сыра земля
обмусолив сруб
слабо хлюпнет «мля!»
шестарнёю губ

хороша изба -
домовина - дом
и проста судьба
трупа: всё путём
зёр-ныш-ка в земле
солнышка над ней

не жалей желе
через девять дней

при честных гостях
стань ещё честней:
не кости костяк
через сорок дней
ведь коса остра
а земля сыра
а стерня стара

но развеет страх -
в небесах - сестра

№ 2

неизвестно с кем
незаметно как
вопреки тоске
разведу краплак
начерчу портрет
вооон того столба
«сколько зим и лет,
Ваша светлость! ба!»

неизвестно где
/может быть и тут/
вопреки беде
разберу этюд
Сора: он - блестящ
бриллиантов он!
и по самый хрящ
входит ветхий звон

уходя во тьму
как в глухой мешок
вопреки всему
напишу стишок
вот такой такой
вот такой сякой
не поймёшь на кой
но - своей рукой

№ 3

Идоша на жиды и грабиша я
                 Ипатьевская летопись

Грабёж вскоре перекинулся на евреев-ростовщиков, что придаёт действиям «киян» окраску соци-альной борьбы, направленной против закабаления...
И. Я. Фроянов,
А. Ю. Дворниченко. Города- государства Древней Руси. Ленинград. Изд. ЛГУ, 1988.

Воистину не промах
Владимир Мономах.
В хоромах до погрома
проахал: ах и ах!

Стол не хотяше брати,
дарованный людьми,
а жаляси по брате
и плакася вельми.

Забегали кияне,
людьё туды-сюды...
Но крикнули по пьяни:
«Идоша на жиды!»

Конечно! Все идоша
и грабиша с утра.
И - полные ладоши
жидовского добра!..

... Опохмелясь, моляху:
«Владимир, не дури,
а надевай рубаху
и отен стол бери,
не то, мол, разоряху -
к чертям! - монастыри.»

Молитвами благими
очистившись опреж,
в престольный град Владимир
вшед, утоли мятеж.

И в колокольном гуде,
качаясь и крестясь,
кричали купно люди:
«Вот это князь так князь!»

АНДРЕЙ БЫЧКОВ

ВОТ МЫ И ВСТРЕТИЛИСЬ

Знаешь, в чем-то я подобна тебе. Так же, как и ты, я держу руки и ноги, когда сижу. Так же, как и ты, дышу. Так же, как и ты, я усмехаюсь, когда мне подают какой-то странный знак или начинают впаривать какую-нибудь херню, какое-нибудь нейро-лингвистическое программирование. Я иногда даже еле сдерживаюсь, чтобы не залаять, издеваясь в душе над гипнотизером. Ибо (да, ибо!) меня давно уже ничем не загипнотизировать (может быть потому, ты прав, что я давно уже устала от жизни). А вот раньше, бывало, я частенько впадала в транс, удивлялась по любому поводу. Отчего, например, так интересно каждое, по сути, мгновение? Даже вот это, незначительное, когда, например, некто просто прочитывает слово «незначительное»? Вот, оно только что исчезло, и теперь, когда его уже нет, кажется, что оно все еще длится, все еще в тебе живет. Может, в этом одна из сладостных загадок исчезновения? Что можно вот так, оставаясь, рассуждать о том, чего или кого уже нет?

Знаешь, когда я устала читать, я решила стать писателем. И я решила писать так, чтобы не знать, что будет дальше, куда будет двигаться мой рассказ. Чтобы это было чем-то похоже на путешествие. Ведь весь кайф в неизвестности, когда ты не знаешь, что с тобой будет дальше. Какое же путешествие без риска? Но для писателя оно обрывается, если вдруг по какой-то причине рассказ не получается, умирая на пол пути. А для читателя? Ведь читатель же не читает недописанные рассказы. Ты всего навсего потратишь время, если тебе не понравится рассказ и писатель тебя разочарует. Если окажется поддельной описанная жизнь, история - подтасованной, а сюжет - банальным. Вдобавок лживые, сомнительные чувства, разве что кое-где выпирает язык, а ведь от этого становится особенно противно, ведь ясно же, что мерзавец-автор не более, как любуется собой, ставит, так сказать, себе памятник. И не догадывается, бедняга, что такое надгробие не просветляет, и страннику, случайно забредшему на страницы этого кладбища становится еще тошнее. Ибо (да, ибо!) странник хотел отвлечься от тоскливой реальности и купил книгу, а там... все то же тошнилово. Нет, не уйти страннику от судьбы! А ведь наш депрессивный друг и в самом деле хотел было умереть в книге (чтобы, разумеется, воскреснуть в жизни).

Знаешь, я, пожалуй, все же расскажу тебе одну историю, отвлекаясь от этих туманных и довольно сомнительных рассуждений. Эту историю приводит в одной из своих книг мой любимый философ Жан Бодрийяр, одним из первых задумавшийся о вторичности всего, что с некоторых пор с нами происходит. Обычно я не пересказываю чужих историй, но здесь меня утешает то, что эта история не принадлежит и самому Бодрийяру, хотя он и не ссылается ни на какой конкретный источник. Вдобавок я расскажу ее на свой лад.

...

Эти три точки я поставила здесь не случайно, они, как ты догадался, должны выражать собой некоторую паузу в протекании, так сказать, времени твоего чтения, этого небольшого отрезка твоей жизни (ведь, читая этот рассказ, ты хоть как-то, но все еще существуешь; думаю, с этим трудно не согласиться). Эту паузу я вставляю не случайно еще и потому, что, как ты опять же догадываешься, я хотела бы кое-что тебе сообщить, ведь не случайно же тебя заинтересовало название этого рассказа, хотя, может быть, и не заинтересовало, и просто ты начал его читать "случайно", в конце концов дело не в этом, ты же читаешь, а значит, как бы смотришься в зеркало, и то, что ты сейчас там видишь, зависит, разумеется, только от тебя, это как бы твоя работа над собой, твой собственный рассказ, вот даже сейчас, как бы слегка отстраняясь от чтения, как бы над или под, там, где протекает твоя и только твоя бессознательная и потому истинная жизнь, с которой не сравнится никакой из рассказов и романов, какими бы яркими чувствами не расцветил его автор. Что это в сравнении с тем, что испытываешь ты и только ты? Да, твоя и только твоя история еще имеет смысл. Увы, к ней иногда так трудно пробиться, чтобы понять, что же с тобой происходит на самом деле и куда течет твоя жизнь. Чтобы увидеть, что же мешает ей протекать счастливо, не прислушиваясь к тем печальным прибрежным голосам, что напоминают о прошлых неудачах, поражениях и других скорбных, и может быть, даже и необратимых событиях, к тем голосам, чей глухой подземный гул звучит, вероятно, в душе каждого, громче или тише, и счастливы глухие. Но быть может, сейчас ты подходишь к разгадке совсем близко. Возможно, ты что-то уже замечаешь в себе, хотя и не знаешь. Да нет, конечно же, знаешь. Все еще пытаешься уйти. Надеешься избежать. Не обращаешь внимания на предвестники и веришь, что и на этот раз тебе удастся вывернуться, что на самом деле (что за идиотская формула!) все совсем иначе, не так, как в книге, и не так уж и безнадежно. Увы, мой друг, это свойство всех депрессивных оптимистов, они хотят и в то же время боятся. Они боятся пойти до конца. Потому что идти до конца подчас мучительно. Но, увы, нет другого пути, и здесь, пожалуй, стоит завершить эту паузу и перейти наконец к истории, которую я обещала тебе рассказать напоследок, раз уж ты попался в читатели этого твоего собственного рассказа. Ведь здесь я только исполняю роль зеркала, держу его, так сказать, перед твоей жизнерадостной природой. Хотя, собственно, пока еще ничего особенного и не произошло, разве что у тебя слегка подпортилось настроение, но ведь мы с тобой уже знаем, что это свойство всех депрессивных оптимистов. Всегда задевает и отравляет какой-нибудь незначительный пустяк, а дальше... дальше все иногда начинает нарастать по закону снежного кома. Закручивается, заворачивается какая-то пурга, какая-то снежная искрящаяся истерика и ты медленно замерзаешь на страницах невроза, постепенно приобретающем формы причудливого, фантастического и, увы, необратимого процесса...

Так вот, как ты, быть может, уже догадался, история, которую я обещала тебе рассказать, это история о читателе, который случайно повстречал свою Смерть на страницах одного рассказа. Он не ожидал встретить ее там. Ему показалось, что со страниц той книги она подает ему какой-то странный знак, привлекая его внимание каким-то жестом, мучительным и сладостным одновременно. Он испугался и в смятении отбросил книгу, чтобы опять вернуться к жизни. Но если бы у него хватило духу и, набравшись смелости, он спросил бы свою Смерть, зачем же она так напугала его со страниц этого рассказа, то он услышал бы следующее:

«Дорогой читатель, я совсем не собиралась тебя пугать, и этот жест я сделала от неожиданности. Поверь, у меня не было намерения встретить тебя именно здесь, ведь назавтра (или на послезавтра, или... а какая, собственно, разница когда?) у нас с тобой уже назначена встреча в жизни».

КСЕНИЯ МАРЕННИКОВА

он мне казался призраком - старик,
и что я помню: пальцы рук небрежно
вводившие в тупое постоянство,
хотя в таком несовершенном лете
как то, мне было без пяти пятнадцать,
и после кожа оставалась свежей
- так я обычно подставляла шею.

и в этой ласке было от него
одно лишь бормотание и вязкость,
когда ладони подносил ко рту.
и я курила долго и протяжно.
и плыли тени от меня к нему.
и вяз казался продолженьем вяза
(так иногда сближает ряд деревьев).

особенно, когда подняв глаза
от белоснежной пряди в пропасть неба -
он каждый раз досчитывал до ста -
я думала, что больше, лет ему ли
или парящих мотыльков куста,
или стрекоз, звенящих у пруда,
или созвездий, впрыснутых повсюду.

**

Я легко о тебе пишу.
В целой комнате нет бесценней
Перьев, вызубренных в латынь.
Как лететь мне теперь - Париж,
И бродить по стопам бесцельно.
Потому что ты в небе паришь.
Спи, моя, я дугой спина.
Я за три заработала десять.
Я давно наблюдаю льды.
Как лететь мне теперь - Крым,
Потерять еще один месяц.
Потому что ты только дым.

Я температурю, я сажусь на колени
Перед тем, что еще у меня осталось.
Выплюни косточку, Лу, мало гадости?
Пусть будет осень в Москве.
Мы едим мед на ночь,
Выключаем свет, сидим тихо,
Ты слушаешь пластинку и как небо кончает
На землю глубоко и неистово.
Я же люблю тебя, моя милая Ли,
Если ты хочешь правду - я хочу ее тоже.
Теперь ты сможешь содрать кожу
Моего члена и посмотреть меня изнутри.

Я перебинтовал свой круг от воды.
Мне некрещеному - видеть твои следы.
Пусть улетят мои сестры, если
Птицы заснули в небе - они летают по кругу.
Я не смотрел на тебя подолгу -
И ты не воскресла.
Я читал им вслух "не прислоняться".
Я перебинтовал свою ногу, я сел в кресло.
Я разбил лоб о твою стену.

И так в короткий срок сойти с ума.
Рука протянется, рука тебя попросит
Из складок смятой в сгусток простыни,
Из темноты, что и сама отросток.
Из никогда не встретивших друг друга
Часов и сна, забвения и строчек,
Которые ты сочиняешь прежде,
Чем я случусь, чем перепишет почерк.

ИВАН АХМЕТЬЕВ

* * *

Она рабыня и царица,
А не шумиха, не успех.
Она обязана трудиться,
Быть притчей на устах у всех.

Коль дать ей вздумаешь поблажку,
Не отступаться от лица,
Она последнюю рубашку -
Живым и только, до конца.

А ты хватай ее за плечи,
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Чтоб жить с тобой по-человечьи -
Ты сам не должен отличать.

Не разрешай ей спать в постели
И прятать в ней свои шаги,
Держи лентяйку в черном теле,
Когда в ней не видать ни зги.

Гони ее от дома к дому,
В судьбе, а не среди бумаг,
По пустырю, по бурелому
Отчеркивая на полях.

Не позволяй душе лениться!
Не это подымает ввысь.
Душа обязана трудиться -
Над рукописями трястись.