Владимир Немухин.
Он остаётся для меня загадкой

//Анатолий Зверев в воспоминаниях современников – М.: Молодая Гвардия, 2006, С. 15 – 26

Как я встретился с Анатолием Зверевым? Всё это тонет в 60-х годах. Тогда мы, художники, находили друг друга по каким-то отдельным сведениям, и всё это было очень ин¬тересно — кто как рисует, кто что делает.
Сами мы тогда были абстракционистами. Мы себя ут¬верждали. Утверждали каждый день, каждый час, и фигуративизм нам уже не был интересен. Если на картине бы¬ло что-то, скажем, с носом и глазами — то уже не годилось.
Фамилию Зверев я услышал в 59-м году. Слухи о нём тогда ходили самые разные, и мне было любопытно уви¬деть его работы. И вот, наконец, я их увидел, когда как-то попал к Костаки. Помню, что тогда они не произвели на меня особого впечатления, хотя бы потому, что я был со¬вершенно ошеломлён увиденным Малевичем, которым я бредил, я никогда не видел Поповой, не видел Кандинско¬го, потому что все эти музеи были закрыты. В общем, рабо¬ты Зверева показались мне любопытными, но не настоль¬ко, чтобы как-то меня захватить.
Костаки же отзывался о Звереве очень восторженно, как о каком-то выдающемся художнике, цитировал Фаль¬ка, который сказал о нём, что «каждое прикосновение его драгоценно». Костаки, конечно, остро чувствовал Звере¬ва, но при этом он всё время выяснял у других степень его талантливости, как бы не умея сам сполна её оценить.
Очень любил Костаки и Владимира Яковлева, который, как мне кажется, волновал его особенно. Почему?
Дело в том, что Костаки сам втайне рисовал, и когда он оказался в Греции, то нарисовал там всё, о чём мечтал в Москве. Я помню его слова: «Я, собирая всех, загубил в се-бе гения». И я вполне допускаю это. Так вот, творчество Яковлева было ему как-то понятнее, доступнее что ли. Его он относил к художникам-примитивистам, то есть Яковле¬ву каким-то образом можно было как бы подражать. А под¬ражать Звереву было просто невозможно, тем более что со¬бирал Костаки его ранние работы, в которых гениальное дарование Зверева было очевидно. Я думаю, что не только Костаки это видел. Это видели многие художники. Очень высокую оценку работам Зверева дал Пикассо. Когда в 1965 году его друг, французский дирижёр Игорь Маркевич привёз из Москвы в Париж зверевские работы и показал ему, Пикассо отозвался о Звереве как об очень одарённом художнике. Как сейчас цитируют Пикассо, что, мол, Зве¬рев «лучший русский рисовальщик» — эти слова, мне ка¬жется, несколько надуманные, преувеличенные. Пикассо знал русское искусство больше по авангарду, так что оцен¬ка эта не совсем точная. Но, как я уже сказал, была она, ко¬нечно, очень высокая.

Первый раз Зверев приехал к нам в Химки-Ховрино, где я жил в однокомнатной квартире с Лидией Мастерковой. Это был 64-й год, и я уже слышал о его залихватской жиз¬ни всевозможные и самые невероятные рассказы. Я к нему очень присматривался и помню, что поначалу он показал¬ся мне даже несколько банальным. На нём была белая чи¬стая рубашка, а я ожидал увидеть его каким-то забулдыгой. Он показался мне даже благообразным. Но то, что он гово¬рил — как-то отрывисто и афористично, — уже тогда стало для меня любопытным. На Лиду его высказывания не про¬извели такого впечатления. Она себя считала гениальной художницей и не терпела никаких мнений, противореча¬щих её собственным. Зверев, наверное, сразу почувствовал по скромной атмосфере нашей квартиры, что делать ему здесь особенно нечего. Он осмотрелся, как бы познако¬мился с нами и ушёл. Потом я несколько раз встречал его у Костаки, но первое настоящее знакомство, вылившееся в близкую дружбу, произошло в 68-м году.
Я тогда разошёлся с Мастерковой и переехал жить в ма¬стерскую. Состояние моё было крайне тяжёлым. Я вдруг остался один. Я страдал и не знал, что мне дальше делать. И вот как-то раздался стук в дверь, и на пороге появился Зверев. Пришёл он один. К тому времени я уже как-то обосновался в мастерской: поставил стол, лавку, и был сча¬стлив от того, что вдруг его увидел. Ведь я пребывал чуть ли не в маразме, который он вытолкнул из меня мгновенно. Ища у него какого-то утешения, совета, я поделился с ним своими переживаниями, и он сказал мне следующее: «Все твои несчастья, старик, — от общества. Это общество на тебя давит. А общество — это как стена. Вот видишь, стена у тебя напротив, а ты картинками её завесь. И она будет от тебя отделяться». Помню, что мне это очень понравилось. Знакомство началось, конечно, с выпивки и продолжалось очень, очень долго.
Говоря о творчестве Зверева, интересно послушать, как он сам его оценивал. А он всегда говорил мне: «Старик, я был художником до 60-х годов, потому что рисовал для се¬бя. После 60-х я стал рисовать для общества». Особенно он ценил свой период ташизма. Он говорил: «Ташизм изобрёл я, а не Поллок». Он уже отошёл от рисуночного построения и ушёл в другое видение мира. Он пи-сал кляксами, большими кляксами, и такие работы я видел у Костаки и в других домах. Он считал, что ташизм — это самое яркое проявление в его творчестве: «Я писал, старик, кровью и повторить это уже больше не смогу».
Я думаю, что в разных домах Зверев рисовал абсолютно по-разному, и иногда это превращалось просто в фарс. Как бы стараясь угодить хозяину дома за ночлег, он рисовал всё то, о чём его просили, и все эти общественные заигрыва¬ния очень изменили его как художника. Вот приходит он к кому-нибудь домой. Его просят: «Толечка, нарисуй собач¬ку. Нет, давай кошечку. Нет, давай тебя с кошечкой и собач¬кой. А птичку можно? Ну, давай с птичкой». Он почти ни¬где не рисовал сам по себе и всегда спрашивал, что изобразить. Вспоминаю, как он хотел отблагодарить врача, когда лежал последний раз в больнице с переломанным плечом. Он совершенно не знал, что ему рисовать, и по¬просил врача написать, чего он хочет. Желания врача ока¬зались очень любопытными. Он написал:
1) орёл;
2) гора;
3) отдых на даче;
4) что-то связанное с машиной и собакой.
Толя нарисовал ему и его жену, и что-то вроде какой-то массовки под какой-то сосной, где-то на Москве-реке. Кстати, когда у меня возникло желание сделать Звереву персональную выставку, то поначалу я просто пришёл в ужас — что я затеял, за что взялся? Я был просто обескура¬жен, когда смотрел разные коллекции, в которых были всякие там собачки, кошечки и прочее. Создавалось впе¬чатление, что Звереву просто постоянно диктовали, что нужно рисовать. Сам он выставки этой не просил, ему всё это было безразлично. Только потом уже, когда мы стали доставать его работы, он стал припоминать, где бы они могли быть. Ну, было у меня несколько хороших его ра¬бот — действительно очень хороших, — но этого, конеч¬но, было недостаточно. Конечно, много его работ было у Асеевой, но лично мне все это не очень нравилось за ис¬ключением нескольких замечательных рисунков. Но то, что висело на стене, казалось мне слишком салонным, что ли, трудно даже определить. Меня эти картины, включая её портреты, даже немного как-то раздражали. Асеева... из двадцатых годов, из этого невероятного бедлама, и вдруг — всё это превращается в нечто такое слащавое, запудренное искусство. Я вспомнил прекрасные зверевские работы у Костаки, но Костаки уехал в Грецию и как будто всё увёз. Я знал, что многие картины сгорели при пожаре на даче, но на всякий случай позвонил его дочери Наташе. Она сказа¬ла, что Толины работы у неё есть, и я приехал. Когда я уви¬дел их, даже те, которые обгорели, то с облегчением вздох¬нул. Да, выставка состоится. Я очень упрашивал Зверева вести себя на открытии прилично: «Ведь это твой верни¬саж. А вечером отметим». В тот период, когда Зверев стал писать для общества, происходят изменения и в его личной жизни. Имея двух за¬мечательных детей — сына и дочь, — он расходится со сво¬ей женой «Люсей № 1» и уходит в московское бродяжниче¬ство. И это отдельный рассказ, потому что Зверев принадлежит, конечно, Москве. Такой не мог появиться ни в Ленинграде, ни в каком другом городе.
Он был невероятно одержимым человеком, и одержи¬мость эту люди использовали. И если бы они знали, насколько он одержим, то эксплуатировали бы его ещё боль¬ше. У него была особая страсть к материалу. Это была про¬сто жадность к нему ещё с детства (от бедности). Сколько бумаги ни дай — она будет вся изрисована. И эта одержи¬мость проявлялась у него во всём. Он как-то попросил ме¬ня: «Старик, дай мне толстую большую тетрадку. Хочу ро¬ман написать». И... к четырём часам утра роман был закончен. Он писал отдельными буквами. А это тоже не так просто было — исписать ими всю тетрадку объёмом при¬мерно в сто страниц. Вот такая одержимость... Сам Костаки удивился, когда попросил Зверева нарисовать серию рисунков к Апулею, оставив ему на своей даче пачку бума¬ги и бутылочку. Потом он рассказывал: «Когда я приехал вечером, вся пачка была изрисована, а он, как ни в чём ни бывало, — с собакой играет». Кстати, несколько слов о его подписи. В 15—16 лет на рисунках и картинках он ставил свое «АЗ», а начиная с 1954 года, подписывает всё, абсолютно всё. Интересно. Ведь та¬кой незащищённый художник... и будто какая-то рука про¬видения заставляла его всё подписывать. Ведь молодые ху¬дожники по-разному относились к своей подписи. Многие считали, что это неудобно, как-то нескромно, а он подпи¬сывал всё.
Его «АЗ» всегда очень органично входило в композицию картины. Часто подпись соединялась с годом. Я помню, как счастлив он был в 1983 году, потому что цифра «3» чи-талась одновременно как буква «З». Он получал удовольст¬вие от этой каллиграфической подписи, которая выглядела на рисунке почти как китайская печатка. В моей коллек¬ции есть семь разновидностей его подписи, и я хочу сде¬лать фарфоровую тарелку, на которой все они будут изоб¬ражены. Конечно, он родился чрезвычайно одарённым челове¬ком, просто невероятно одарённым. Он родился гениаль¬ным музыкантом. Я слышал, как он играет. Это был не просто стук кулаками по клавишам. Он играл, великолеп¬но играл. Я помню, как в одном доме он сел за фортепья¬но, и я просто поразился. Передо мной сидел пианист. Уди¬вительное было состояние! В такой же степени он был удивительным живописцем и рисовальщиком. А скульптор какой он был! Я видел в одном доме его лошадок. Он делал их из глины, из серой гли¬ны... Я ещё хотел договориться с хозяевами, чтобы отлить их в бронзе, но они собирались в эмиграцию, и я потерял этих людей. Да, он был прекрасным скульптором и не усту¬пал, конечно, Паоло Трубецкому. Но Трубецкой был в сво¬ём времени, а Толя — в своём.
И шашистом он был прекрасным. Знаменитый Копей¬ка говорил, что если бы не его рисование, то он был бы чемпионом по шашкам. Он ходил в клуб шашистов в Со¬кольниках, где к нему относились просто с поклонением. Ну и конечно, его безумная страсть к футболу. Его сти¬хия была — быть вратарём. А как он стоял в воротах! Лишь бы не пропустить мяч. Для него это было каким-то выс¬шим наслаждением, блаженством просто. Мы с ним ходи¬ли на футбольные матчи. Он был необыкновенно азарт¬ным. Мы всегда брали с собой водку или пиво. Без этого он на стадион вообще не ходил. Билеты он брал сразу на все трибуны. Билетов по двадцать брал. Для чего? Чтобы в слу¬чае чего можно было бы мгновенно смыться. У него была настоящая мания преследования, хотя в те времена за нами действительно кто-то следил. Ведь тогда уже были какие-то смелые диссидентские вылазки. И вот покажется ему, что за ним кто-то следит, и он волочёт меня на какую-то другую трибуну — с северной на южную, например. Это ужас какой-то был, таскал меня, как какую-то кошку: «Ты либерал, ты ничего не понимаешь. Ты что, не видишь, что за нами следят, за нами ходят?» Или хватает меня и выво¬дит на какую-то другую улицу, тут же ловит такси, запуты¬вая следы.
Был очень интересный случай, когда он меня из Пуш¬кинского музея выводил. Очень любопытный случай. Я ему предложил: «Давай сегодня будем опохмеляться куль¬турно. Пойдём в Пушкинский музей». Он отвечает: «А знаешь, там, кстати, какие-то сардельки и сосиски прода¬ются. Заодно и пообедаем в буфете. И пивцо там бывает. Пойдём». И вот мы пришли. Буфет был закрыт. Мы плелись по за¬лу, и я остановился, может быть, первый раз в жизни, в Гре¬ческом зале перед скульптурой мальчика, вынимающего занозу. Стоял и наслаждался. Вдруг Зверев меня хватает и волочёт из этого зала: «Ты что, не видишь? Ты что, с ума сошёл? Ты не видишь — за нами ходят, дурак, либерал! Сей¬час досмотришься... Тебя заберут, х... ты засматриваешь¬ся?» И весь он такой всклокоченный хватает меня, и вот мы с такими приключениями выбрались из этого зала и от¬правились дальше.
Короче, были у него свои странности. Например, со¬вершенно фантастическая брезгливость. Как-то я ночевал у него дома в Свиблово. По дороге мы заехали с ним в ап¬теку, где он купил громадное количество соды, которой обсыпал всю квартиру — стол, пол, комод, диван, на кото¬ром я должен был спать и т. д. Дома он почти никогда не ел. Помню, мать оставила ему завтрак — яблоко и два яй¬ца. Он сказал: «Старик, если хочешь есть, то ешь. Я это есть не буду». Он часто ночевал у меня под дверью. Приходишь, а он спит, подстелив под себя две газеты, и часто это случалось зимой. Приходит — меня нет, а он где-то не устроился, ку¬да-то не попал. Вот так и спал, или дожидался меня: «Ста¬рик, это я». Спрашиваю его: «Ну что ты делаешь? Разве так можно?» — «Ну что сделаешь, старик. Никто не пустил».
Так что очень много было в его судьбе неуёмного, тяжё¬лого, но он никогда не жаловался. Никогда.
Воспитывался Зверев на Третьяковской галерее. Очень любил русское искусство, хотя и называл себя учеником Леонардо да Винчи. В нём он видел человека всемогущего, который занимался поэзией, инженерией, скульптурой, архитектурой, трактатами, и он выше себе никого не пред¬ставлял, хотя трудно, конечно, сказать...
Его оценки были какие-то очень свои и очень точные. Однажды он заговорил о моём творчестве. Так вот, помню, как он мне сказал: «Старик, знаешь что? Если бы ты свои белые работы не сделал, ты бы не спасся». И где-то он был прав. Я потом пытался как-то осмыслить, почему он имен¬но так сказал, пытался вернуться к его оценке. Но спраши¬вать его об этом было бесполезно. Он не любил вопросов. А уж если ты начинаешь настаивать, приставать к нему с ними, то он вообще уходил от разговора.
Художников он никаких не ругал, хотя бы потому, что не нужно ему было всё это, просто не интересно. А если и был у него в каком-то смысле соперник, то был им Владимир Яковлев. Зверев никогда не оставался равнодушным к его творчеству и реагировал на него очень агрессивно. Яковлев же относился к нему с большой симпатией и называл его всегда бойцом. Так вот, когда я показывал Звереву рисунки и картины разных художников, он всегда был спокоен. Но когда я начинал говорить о Яковлеве, он мгновенно стано¬вился агрессивным и начинал ставить ему оценки: «Кол! Кол! Кол!» — «Но почему кол? — спрашиваю я. — Я сейчас покажу тебе ещё его работу» — «Ну ладно, старик, — три с минусом, больше не поставлю». Вот здесь был момент ка¬кой-то очень непростой. Зверев, со свойственным ему ёрничаньем, когда говорил о Яковлеве, высказывался так: «Ну, конечно, старик. Ему всё можно, потому что они все в польтах хороших ходят». Так он сказал однажды, когда уви¬дел родителей Яковлева, у которых пальто были с караку¬левыми воротниками. Зверев, очевидно, считал это верхом благополучия, что за воротником, мол, может любое твор¬чество спрятаться. Рисуй, как хочешь. И это был не юмор, и он всегда про пальто мне эти напоминал. Короче, Яков¬лева он очень остро воспринимал, я это хорошо помню. Зверев любил поэзию, и его отношение к ней также бы¬ло весьма своеобразным. Он, например, не любил Пушки¬на, считая его поэтом официальным, а всё официальное ему не нравилось. А вот Лермонтов — это не официальный поэт. Он сам мне об этом говорил. Лермонтов был для него более романтичным, что ли, и по Лермонтову он много ри¬совал. Я однажды спросил его: «А не попробуешь ли ты Де¬мона нарисовать?» Он ответил: «Да знаешь, Врубель уже всё сделал». А Врубеля он очень любил, и иногда даже срав¬нивал себя с ним. Его любимой работой, которую он нари¬совал ещё в детстве, была роза. «Ты знаешь, старик, — гово¬рил он мне, — это была гениальная роза, как у Врубеля». Эта роза была у Румнева, и я её не видел, но уверен, что она была написана не маслом. Кстати, очень многие гонялись за его маслом, а я считаю, что Зверев — это художник ка¬рандаша и акварели. Масло он вообще не любил. Называл его «масляченко». И он не работал раньше им, хотя бы по¬тому, что акварель была для него доступна, по карману про¬сто. И он любил этот материал и чувствовал его. Знал ли Зверев себе цену? Конечно, знал. И знал свои возможности. Он действительно был снайперским рисо¬вальщиком, и всё это было дано ему от природы, от Бога. Хотя оценить Зверева могли далеко не все художники. Ведь для того, чтобы щедро оценивать, надо самому быть сво¬бодным. Для меня, например, свобода — это, прежде всего, интеллектуальная возможность её осуществить, к чему, как мне кажется, сам Зверев особенно не стремился. Возмож¬но, ему это было и не свойственно.
Как это ни странно, зверевское дарование находится в сложном с ним противоречии. И для меня он остаётся за¬гадкой, и очень непростой загадкой. Но одна из спаситель¬ных возможностей представить себе Зверева, как мне ка¬жется, это через христианство, которое так ощутимо в его творчестве. Просто удивительно: такая судьба — и такая чистота в искусстве. Просто творение Божие. И так — у всех больших художников. Это было у Владимира Вейсберга, это есть у Владимира Яковлева — людей страдающих, безумно страдающих.
В период моих первых встреч со Зверевым у него начал¬ся роман с вдовой поэта Николая Асеева — Оксаной Ми¬хайловной. Мне было очень интересно на неё посмотреть, ведь такая легендарная женщина, из такого великого про¬шлого. Он всегда трогательно покупал ей цветы и букваль¬но засыпал письмами. Как-то он остался у меня ночевать, предварительно прихватив с собой кучу газет. Он рассте¬лил их на полу и всю ночь шуршал ими, как ёжик. Утром, пока я ещё спал, он стал строчить какое-то жуткое коли¬чество писем, в каждом из которых было всего по не¬сколько слов. Он тут же запечатывал их в конверты и про¬сил меня: «Старичок, ты помоги мне всё это в ящик попрятать»... И письма все эти были адресованы Асеевой. Мы разносили их по Садовой, Малой Бронной, а на сле¬дующий день — всё то же самое. Я говорил: «Старик, да¬вай напишем одно длинное письмо. Ведь это ужас какой-то — разносить всё это». В ответ я слышал: «Ты в этом деле ничего не понимаешь».
И вот, наконец, я её увидел. Она пришла ко мне с Толей и сразу показалась мне очень милой, жизнерадостной и не¬посредственной. Помню, что был декабрь. На ней была рыжеватенькая дублёнка, а под глазом — огромный синяк! Она начала мне тут же жаловаться, что он её ударил, а он — на её неверность. Оказалось, что он приревновал её к вра¬чу. Когда тот начал осматривать Оксану Михайловну во время её болезни, Зверев рассерженно спросил его, пока¬зывая на прослушивающий аппарат: «Зачем тебе даны эти штуки резиновые, а руками лапать не смей!» Кстати, рев¬ность у него была совершенно фантастическая, а тут ещё устанавливали на доме доску Асееву, и началась ещё борьба с этой доской: мол, ни к чему она.
У Асеевой было три сестры — Мария, Надежда и Вера. С их стороны всегда исходили запреты на вхождение Анато¬лия в дом к Оксане Михайловне. Они считали, что ей пора со Зверевым расстаться, что он сведет её в могилу, и Анато¬лий постоянно вёл с ними борьбу, называя их «чердачными старухами». В общем, много было всяких смешных и курь¬ёзных ситуаций.
Меня однажды поразил его телефонный разговор с Асее¬вой. Он невероятно её ругал, ругал последними отборными словами, и я не мог просто этого выдержать. «Послушай, — сказал я ему, — или немедленно прекрати всё это, или про¬сто выматывайся отсюда. Я не могу всё это слушать». Но он продолжал крыть её в трубку, а она, к великому моему удив-лению, всё это выслушивала и даже в тон ему что-то ответи¬ла. И тут я подумал: «Это у меня чего-то не хватает, а не у них». Я понял, что сам не созрел ещё до таких не просто хо¬роших, а больших, мощных отношений. Отношения их, ес¬ли так можно выразиться, я назвал бы именно мощными. Они были очень сложными. Это были равные отношения. Она его безумно любила. Я думаю, что он был человеком, который мог ей что-то заменить, что-то напомнить, что-то создать в её где-то уже неприкаянной старости. Ведь ей самой доставалось уже очень мало. Её жизнь сводилась в ос¬новном к вечным копаниям в архивных материалах. О твор¬честве Асеева была написана уже куча диссертаций, и Оксана Михайловна только засвидетельствовала разные си¬туации и факты, которые были с ним связаны, а Зверев был всегда и во всём непредсказуем. Она обожала его работы, и он просто задаривал её ими. Она рассказывала, как он, лё¬жа в Тарусе с переломанной ногой и рукой, её рисовал, са¬мозабвенно рисовал. А я очень жалел, что он не рисовал её, скажем, в 55-м, или 57-м, или в 59-м годах, когда это были портреты совершенно другого творческого момента. Он, конечно, старался, чтобы работы эти ей нравились и делал её моложе. Да он и представлял её такой.
Конечно, эта любовь, эта встреча Оксаны Михайловны с Толей имела какой-то особенный смысл. Ведь он чувст¬вовал себя, общаясь с ней, как за каменной стеной, за ко-торой ему можно было как-то спрятаться, укрыться. У ме¬ня с ним был как-то об этом разговор и, кстати, очень серьёзный. Ведь он страшно боялся этой действительности и всё время был как бы начеку. Он боялся, что его могут по¬садить принудительно в дурдом, постоянно был в ужасе от вытрезвителя. В конце концов, он научился как-то лавиро¬вать, старался ездить всегда на такси, меньше находиться в общественных местах, где его могли взять. Был ли он в дурдоме? Я его об этом не спрашивал, но один раз он вроде бы там был и, кстати, навещали его там Оксана Михайловна и Костаки. Но это были доброжелатели, которые понимали, что ему надо, в конце концов, подлечиться. Вот подлечит¬ся — и станет совершенно гениальным человеком. Не пить ему было, конечно, очень трудно, разве что при каких-то невероятных обстоятельствах. Но однажды он мне сказал, держа руку около сердца: «Старичок, мне надо бы прекра¬тить выпивать». — «А что случилось?» — спросил я. «Да вот сердце что-то болит. Но знаешь, я стал размышлять — вот брошу пить, стану очень здоровым. Но здоровыми, старик, могут быть только футболисты». Говорил он всё это не в шутку, а совершенно серьёзно — здоровыми могут быть только футболисты. Это был 1984 год.
Уже после смерти Зверева я решил сфотографировать его комнату. Ту самую «гибловскую» комнату, в которой он провёл последние часы своей жизни. Я просил знакомых, которые бывали там, ничего не трогать, чтобы фотографии эти были как можно более документальными. Когда же я пришёл туда, то был просто поражён. Я увидел, что всё в квартире было переставлено, перевёрнуто, даже кровать была подвинута. Вот такое состояние — буквально обыска. И всё это делали близкие для него люди. Я не буду их назы-вать — ни их фамилии, ни их имена. Дело не в этом. Все, кто орудовал там, сами поймут, о ком идёт речь. Что они искали? Даже не хочу вникать в это. Искали, наверное, картины, искали всё то, что в будущем обернётся в хоро¬шие деньги...
Зверева не стало 9 декабря 1986 года. Ему сделалось пло¬хо в своей квартире в Свиблово, где находиться он так не любил, и которое так пророчески, как оказалось, называл «Гиблово». В больнице, куда его отвезли, мы узнали — со¬стояние безнадёжное. Инсульт. Я помню его за день до смерти. Он был без сознания, не совсем ровно дышал. Но такой спокойный лежал, такой благодушный, как бы отда¬ющийся. Первый раз можно было положить на него руку... И всё. На следующий день он скончался. Врач сказал: «Не-вероятный, конечно, был организм. Мозг его просто пла¬вал в крови».
Уход Зверева заставил нас думать о нём как-то по дру¬гому. То, что умер большой художник, было ясно само со¬бой. Прощаясь с ним, мы будто прощались с символом свободы.
О его похоронах снят фильм, сделанный фотографом Сергеем Борисовым, абсолютно подлинный фильм. В нём видится состояние всех, кто со Зверевым прощался, кто его любил. А любили его не все. Не то чтобы не признавали, но, во всяком случае, не ставили так высоко, чтобы счесть для себя нужным прийти на похороны вот такого человека, такого художника.